Chapter 1

Глава 1. Пенаты

line.gif (3774 bytes)

Деньги горели ярко. Огонь не трещал, а бесшумно пожирал пачку за пачкой, быстро увеличивая слой пепла. В дверь квартиры непрерывно стучали, телефон звонил не умолкая.

Стало душно. Я открыл окно, и огонь разгорелся сильнее. Весенний воздух кружил голову. Внизу стояли милицейские машины. Игравшие во дворе дети столпились около них и, задрав головы, смотрели на мое окно.

Через несколько минут все было кончено. Пепел, остывая, возился и вздрагивал как живой в почерневшем тазу. Я поднялся, взял раскаленную посудину и, обжигаясь, вытряхнул его в окно. Пепел черной пылью взметнулся вверх. Прошло немного времени, и грохот прекратился.

Я не чувствовал ни облегчения, ни горечи. Ничего, кроме усталости - пять лет жизни сгорели дотла.

Родня

Рожден в Краснодаре, городе зеленом, щедром.

Родственники по материнской линии - по происхождению крестьяне, в нескольких поколениях жители деревни Хилково, что на реке Ворона. Срединная Россия. Глухомань. Наша деревня из тех «разных деревень: Заплатова, Дырявина, Разутова, Знобишина, Горелова, Неелова, - Неурожайка тож». Из тех мест, куда ворон костей не занесет. По Далю: понъкнуть - понижаться; поника - полеглый хлеб. Совсем близко, одного корня, судя по всему, и наша фамилия.

Отца не знаю совсем. Родители расстались, когда мне не было и года. Позже, со слов, мне стало известно о нем немногое. Состоял на военной службе, выходец из кубанских казаков. Каких-либо зримых мет его существования, кроме меня, в семье не осталось.

Когда рос, послушанием не отличался, изрядно досаждая близким неуемными выходками. Справиться с моей натурой маме было трудно, да и времени на это ей явно не хватало. Работала много. Ставка бухгалтера была мизерна, часто приходилось подрабатывать. Конечно, мама любила меня, порывисто и неистово, растворяясь в болезненной, отчаянной привязанности одинокой женщины к единственному ребенку. И все же часто мы не ладили. Наказания и нравоучения, попреки и одергивания приводили меня в бешенство. Детская жестокость, какая-то цыганская изворотливость выводили меня из-под ее опеки. Теперь уже и не вспомнить когда, но очень скоро власти надо мной у нее не стало.

Решающее, что говорить, влияние на меня оказала жившая с нами бабушка Евдокия. Не пытаясь ни нарочито воспитывать, ни потакать, каждодневным трудом и заботой, добром и терпением складывала она наш дом. Трудиться для нее было так же естественно, как дышать, как верить в Бога. До самых последних дней (а умерла бабушка в семьдесят четвертом году восьмидесяти девяти лет) несла она свой жизненный крест. Работала, работала и никогда не подчеркивала, несмотря на возраст и болезни, ни заслуг своих, ни обид. А ведь пришлось хлебнуть лиха. Было у нее шестнадцать детей, выходить удалось лишь четверых.

Деда своего в живых не застал. Знаю только, что был он человеком предприимчивым и нрав имел вспыльчивый. Бабушка говорила, что я весь в него.

В не очень-то уютном мире, окружавшем меня в детстве, бабушка была родником тепла. По-крестьянски терпеливая, словно из другого мира, но не чуждого обыденному, преходящему, а наоборот, проистекавшему из быта, из привычки к милосердию, из умения и прощать, и забывать, но одновременно и хранить что-то сущее, христианское, нами наследуемое.

Когда по вечерам, в изнеможении от уличных стычек, я входил в дом, мама сидела с усталым лицом на высоком резном стуле, оберегаемом как семейная реликвия. Лицо ее было недоступным и подчеркнуто гордым, стараясь выказать всю меру обиды от вчерашней ссоры, которую помнили и я, и бабушка. Однако долго думать только о себе мама не могла, так как держала в памяти меня маленьким, беспечальным существом, одним своим присутствием оправдывавшим все, что было.

С годами, видимо, из-за болезни, мама почерствела и реже посмеивалась над моими несуразностями. Ее занимало само существование, привычное продолжение дней, пусть не радостное, но продолжение дней, которые могут вдруг оборваться. Она молчала, часами сидела у окна, всматриваясь то ли в окружающее, то ли в себя. Бабушка жалела дочь, долгие годы они прожили в любви, и теперь, видя, как растет в ней забвение, не тревожила маму ни лишними разговорами, ни собственными страхами. Она ко многому привыкла в течение жизни, привыкла и к этому.

Мама умерла в шестьдесят четвертом году, когда мне не было четырнадцати. Но сиротой в полном смысле я не стал. Меня взяли к себе наши волгоградские родственники. Поселился у дяди, бывшего к тому же мне крестным, на самом краю города, в рабочем поселке.

Фролик

Второй день учебы в новой школе оказался критическим.

Вестибюль, погруженный в хладные сумерки, с плесневелым, слякотным у дверей полом, дохнул быстро стынущим теплом.

- Обувь меняй, - гаркнул долговязый дежурный, восседавший на перилах лестницы.

Я шагнул влево, намереваясь скользнуть по стенке.

- Эй. Не слышишь? - не отпускал каланча с обманчиво ленивым лицом.

Предчувствие, что мое появление отметили и вряд ли с добром, оправдалось тотчас.

На перемене ко мне подкатили переростки -второгодники.

- Пойдем пососедствуем. Дело есть.

В мальчишечьих туалетах всегда творились расправы. В присутствии старшаков малышня скисала, не толклась и не бузила, а смирно делала свое дело и скоренько выскальзывала.

Притерли в угол, обступили.

- Давай пятнадцать копеек.

- Пусть все двадцать гонит. И каждый день.

Обшарили карманы, нашли пятачок.

- Здесь будешь отдавать. Нам на мороженое, - и судорожно зазвякали сиплыми голосами, щелчками встряхивая папиросные коробки.

- Кому вякнешь, пеняй на себя. А не принесешь, все одно замордуем.

Ежедневная дань в двадцать копеек не шуточки. Жаловаться некому. Как вывернуться? Что я, новичок, мог сделать один? Казалось, что меня обратили в лягушку и вот-вот раздавят.

Мой сосед по парте Саша Фролов в классе его звали Фролик поинтересовался:

- В чем дело?

И спокойно так говорит:

- Не волнуйся. Все кончится нормально.

Его слова меня не успокоили. Росточка-то он был небольшого.

На следующий день на перемене меня тащат в туалет. И тут появляется щупленький Фролов и снизу вверх цедит двухметровому главарю:

- Если его пальцем тронешь, будешь иметь дело со мной.

Ну, думаю, затопчут Фролика на месте. Даже страх прошел. Вдруг вижу - понуро, без единого слова эти упыри тают на глазах.

Позже мне рассказали, что старший брат моего заступника был местным бандитом, отпетым уголовником, время от времени выходившим из лагерей на два-три месяца и успевавшим наворотить такого, что еще долго держало поселок в страхе.

И все же. Поведение Фролика казалось необычным, даже нереальным. Из чувства внутрен ней симпатии защитил новичка, незнакомого человека. В этом была щедрость.

Встретиться бы...

Между школой и улицей

На уроках я обычно сидел на второй парте левого ряда, исподтишка разглядывал педагогов.

Особенно привлекательна бывала литераторша - в чем-то не от мира сего, будто нарисованная, поразительно стройная в своем черном, облегающем, бархатном платье с неизменным цветком на левой стороне. Причем вид и цвет искусственных глянцеватых бутонов, упругих, чистых, ярких и, как видно, дорогих, менялся с неясной последовательностью. В мороз - пунцевели розы, когда во дворах зелень - никли блеклые лилии, а то вдруг целую неделю - празднично-нестерпимым пятном нахальничали белые ромашки. Чем руководствовалась Маргарита Васильевна, я отчаялся разгадать. Не укладывалось в голове и другое. У такой юной, миниатюрной, всегда приветливой и улыбчивой женщины была дочь. И тоже училась в восьмом классе, но не у нас, а в центральной школе, и не просто центральной, а спецшколе. Обидная неподатливость и неразгаданность чужой жизни, которые по неразумению силился одолеть, с наскоку не поддавались и оставались тайной. Русичка была красива. И как красива! Даже лица у ребят менялись, когда она неслышно, словно в немом кино, вплывала в класс, грациозно тонкой рукой сдвигала журнал, неторопливо разглаживала страницы, наконец, садилась и - усталым лебедем свесив голову - начинала опрос.

Почему же такой так редко, считанные разы, почти никогда, бывала мама? Уходя из дома почти в темень и возвращаясь с работы, когда уже стелилась ночь, теперь понимаю - великая труженица, она, усталая, привычно сбрасывала туфли и облачалась в халат, который уж не снимала нипочем. Я пытался представить себе дочку русички, как она встречает мать и что видит вечером. Но ничего из этого представить не мог.

Англичанка же наша (как по-доброму установилось в школе - Марьяша ) была в сравнении с Маргаритой Васильевной неуловимо ближе, как-то привычней в своей шерстяной грубой юбке и самовязанной васильковой кофте. Когда она, объясняя что-то, двигалась по проходу, от нее резко пахло табаком и еще чем-то неуловимо осенним. Я любил Марьяшу за ее одинокость, владевшую и мной, и свойствен ную ей странную терпимость, каковой не имел.

В целом пребывание в школе вспоминается как тягостное времяпрепровождение. На уроках царила откровенная скука. Не могу вспомнить ни одного педагога, кроме Марьяши и Маргариты Васильевны, который привлекал бы нас. В классе я частенько обретался на задней парте, но от большинства оболтусов меня отличало умение при необходимости быстро овладевать знаниями. Я легко мог стать лучшим учеником класса по любому предмету. И точно так же легко мог скатить ся на двойки, как только наскучит примерная жизнь. Увы, желание быть лучшим в учебе посещало меня не часто.

Как человека активного меня не раз пытались привлечь к работе в общественных организациях. Но как только попадал на какую-ни будь «должность», сразу превращался в демона-разрушителя и со скандалом низвергался. Начинал всегда самоотверженно, увлекался и сразу входил в конфронтацию с общепринятым. Когда мне поручили выпуск радиогазеты, я первым делом врубил на магнитофоне песни «Биттлз». А шел шестьдесят пятый год. Меня тут же окоротили и вывели из редакционного совета. Я был слишком живым для рутинных порядков. Но, как в Краснодаре, так и позднее в Волгограде, учителя относились ко мне с определенной долей уважения, я пользовался у них репутацией талантливого сорванца.

Большую часть времени проводил на улице: футбол во дворе, драки, голуби, якшание с блатными .

Каким-то особенным хулиганом я, безуслов но, не был. Как видится, причина проста нежелание подчиняться правилам, устанавливае мым другими. Но, что ни говори, и безотцовщи на, как предостережение, как эхо, оберегала, не давала смешиваться со средой, оставляла вне окружения, одного, на отшибе.

Несмотря на авантюрные наклонности, время от времени прорывавшиеся во мне, я всегда ощущал грань, за которой нет возврата. И позже часто бывал на грани допустимого. Но не за гранью. Всевышний берег.

Старший друг

Переезд выдался мучительным.

Нельзя было взять да и забыть все, что осталось в Краснодаре. Это была какая-никакая, но моя жизнь. И если отвернешься от нее, станешь гол как сокол.

Не хотел, но помнил. Невмоготу было видеть, как молчит и скорбит мать. Непричесанная, с погрузневшим лицом, она лежала на больничной койке, завалившись головой за подушку, обнажив полную, нездоровой белизны шею, и упорно отводила взгляд...

Рабочий поселок располагался рядом с лесом. Мой дядя, страстный охотник и рыболов, был убежден, что природа - лучший лекарь, ибо и сам не мог обойтись без этого снадобья - ближнего леса, реки, дождей, не подвластного нам мироздания.

Каждая вылазка в болотистый бурелом оборачивалась причудливой особенностью, вечной переменчивостью не зависящих от нас событий и состояний. Небольшая поляна в осеннее тихостояние в обрамлении стебельчатого кустарника мнилась озером. И замечалось, как ветры, упрямо стремящиеся к югу, вычесывают по краям волнистым отливом желтые травы, а снег тополиным невесомым пухом устилает кочки, выравнивая неровности застуженной почвы.

Я бродил по краю леса, путая следы по извивам линии телеграфных столбов. Между лесом и поселком лежало отлогое замерзшее поле. Поселок выходил к лесу тылами - серыми скотными дворами и гнедыми стожками прошлогоднего сена. Дома стояли довольно далеко от лесной закраины. Собачьи голоса теряли на расстоянии визгливость, доносились приглушенно, стылым стуком. От этого среди тишины становилось не так одиноко. Чувствова лось, что люди рядом.

Странствия по окрестностям, мальчишечьи бродяжничества приучали к ожиданию перемен. Хотелось сбежать от размеренного полудеревенского уклада, будничных потребностей. Мне было душно среди обыденного. Растительная жизнь тяготила и одновременно заставляла искать какой-то выход.

За полгода до окончания школы произошла встреча, перевернувшая мою жизнь. Как-то я зашел в гости к своему школьному приятелю и познако мился с его старшим братом, который показался мне героем из мира моих мечтаний. Легкий на подъем, в чем-то тоже авантюрный, Валерий работал журналистом, учась заочно сразу на двух факультетах Московского государственного университета. Чтобы иметь возможность учиться одновременно и на математика, и на журналиста, ему пришлось подделать документы. Он очень хорошо, как мне тогда казалось, знал философию и литературу, коллекционировал из дания по русскому искусству начала века. Какое сильнейшее впечатлен ие это производило на меня, провинциального мальчишку!

В подражание моему новому другу я тоже начал читать стихи Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, раннего Маяковского. «Серебряный век» звучало меж нами как пароль. Впрочем, нужно сознаться, тогдашнее увлечение поэзией для меня было более всего выражением юношеского снобизма, обозначением собственного отличия от большинства. Мы строили фантастические планы, целыми днями могли обсуждать, как заработать деньги и обрести неведомую свободу. Наша романтическая дружба (мне было семнадцат ь, а ему двадцать пять) взорвала мир, в котором я жил. Я впервые ощутил шальное чувство прорыва, предвкушение возможности освобож дения от заурядной участи.

Если в начале десятого класса не знал, куда себя деть, то после знакомства с Валерием появилась уверенность, с чего начинать. Бросить привычное, перешагнуть очевидное. Не считаясь с возражениями родственников, я уехал с Валерием в Москву поступать на дневное отделение геологического факультета Московского государственного университета, так как экзамены в МГУ проходили в июле. В случае провала оставалась еще одна попытка попасть в какой-нибудь институт. Призвания к геологии или какой-либо другой науке не было: главное, остаться в столице.

В МГУ не прошел по конкурсу и в следующем, августовском заходе ринулся в Московский текстильный институт. Я провалился и - по настоянию тети - вернулся в Краснодар.

Мне было все равно, куда уезжать из Москвы. Я нигде не ощущал себя дома. Тетя считала, что глупо упускать жилплощадь, и требовала, чтобы я до ухода в армию прописался в квартире, оставшейся после смерти матери. Позднее это сослужило мне большую службу. Квартира оказалась весомым подспорьем в моей жизни, и сейчас я в полной мере оцениваю мудрость тети и благодарен ей за непреклонную, тогда порядком раздражавшую меня настойчивость.

Остаток лета я подрабатывал заготовкой диких цветов для перекупщиков. Меня ожидал призыв в армию...

Чтобы набраться сил, ринулся в одиночку на юг. Я жил на самом берегу. Забыл недавнее, отвернулся, не торопил будущее, на время успокоившись, слушал море. И ночью, и днем на берег набегали волны, пенились, кружились, долго скользили по песчаной глади, распадаясь с тихим шелестом. Ни о чем не думаешь, дышишь неслышно, незамечаемо грустишь. О ком, о чем не знаешь. Может, о том, что редко приходит задумчивость. А если и посетит, то мелкая, скоморошная, игривая, как пудель. И не знаешь, чего в ней больше - сожалений или любований.

Шуршит на обрывах песок, скатываются камешки. Лазят по горам парочки. Слышны смех, шепот. И опять уходишь подальше, за мыс. Никого кругом, а море то же, тот же соленый запах. Ничего не прибавилось, не осветилось. Показалось, что сдвинулось, а все осталось - на перекатах, у несбывшегося.

line.gif (3774 bytes)